В январе 2025 года исполнится сто лет со дня рождения русского писателя Евгения Носова (1925–2002). Очень хотелось бы, чтоб как можно больше наших соотечественников встретили этот юбилей, уже открыв и прочитав его прозу. Исходя из этого, я решила подготовить публикацию о нем. Начала работу… И вот, как раз тут на его родную, бесконечно любимую, воспетую и прославленную им курскую землю обрушилась война.
И плюс ко всему тому, что испытывали мы все в эти дни, – в моем мозгу стучало: «Господи, а как же Евгений Иванович это всё переживает?..» То обстоятельство, что Евгений Иванович отошел в вечность 22 года назад, ничего для меня не меняло. Напротив, во мне росло чувство его присутствия, его участия во всем, происходящем сегодня. Носов, со всеми его персонажами-земляками, со всеми его яблонями, речками, тропками, мосточками, избами, гусями, жеребятами, собаками, муравьями, Носов, с его яркой и честной памятью, с его фронтовыми наградами, Носов – со всей его болью, любовью и совестью – на моих глазах стал неотрывной частью того, что сегодня нужно защитить, спасти, сохранить.
«Но вот, закрываю глаза, и трепетно обмирает сердце: вот она, родимая! Взгорья и ложбины, и опять холмы. Вверх – вниз, вниз – вверх... Будто дышит, словно это ее глубокие, натруженные вздохи... Тут мы и живем, между этими вздохами. Здесь, в заветрии промеж холмов, приютились наши тихие ракитовые деревушки с мычащими телятами на приколе, с гераньками и неказистыми цветками под названием ‟мокрый Ванька” в нехоромных оконцах. В этих-то деревеньках, до которых не всяк раз без сапог доберешься, и обитают наши среднерусские, черноземные женщины, а то и наши матери и сестры, и все, что живет около, и держится на них – от внуков до кошки и курицы. Пусть не красавицы, пусть курносы, не очень-то белолицые и не дюже причесанные, а чаще в наспех наброшенных платках и расхожей одежке, но сколько сделавшие своими корявыми, огрубелыми, навсегда утратившими прежнее девичье изящество руками!..»
Это из очерка Носова «Краски родной земли» (1987), посвященного иконописцу Дионисию. Здесь Евгений Иванович формулирует свое творческое кредо:
«…Искусство не терпит расслабленности, тем более сделок с совестью, порождающих леность души и меркантильные помыслы. Напротив, оно требует постоянного преодоления задуманного, способствуя, в свою очередь, преодолению художником самого себя и захватывая его той одержимостью, когда, как точно сказал Дионисий, ‟сил утаивать не можно”. Так что как ни всемогущ прогресс, но вдохновения в лавке пока не купишь. Тут изощренный человеческий ум спасовал, ничего не придумал, и все, что касаемо творческого взлета, осталось по-старому, как и при Дионисии: если хочешь чего достичь – иди и поклонись родной земле. Все остальное – от лукавого».
Сразу скажу об одном из главных свойств носовской прозы: она невероятно тонка, чутка, детальна, подробна, но эта детальность не утомляет читателя, напротив, питает его душу. Эта проза делает читателя соучастником каждого шага автора, каждого его чувства, впечатления, открытия; она приобщает читателя к той жизни, которой только и мог жить автор, а именно – к жизни-любви:«Я подолгу разговариваю с тополем. Я не произношу никаких слов, не задаю вопросов. Просто лежу на своей койке с распахнутой книгой на груди, с заложенными под голову руками, и гляжу в окно. Может быть, я один и гляжу на тополь. Я беседую с ним молча. У меня с ним давний разговор. Когда я был меньше, я спрашивал его о простом – что он такое? Живой он или мертвый? Что такое корни и листья? В нем всегда я находил непонятное и удивительное. Потом я спрашивал его не о том, что он, а зачем он. Зачем вырос такой огромный? Для чего ему нужна такая высота, такие могучие ветви, такие глубокие корни? Для чего он изо всех сил тянется к небу? Просто жадничает? Просто греется на солнце? Зачем ему надо каждую весну разворачивать огромный шатер листьев, чтобы потом сбросить их под ноги прохожим? Для чего жизнь ему дала такую форму, такую судьбу? Почему она не сделала его слоном, буйволом, человеком? Доволен ли он тем, что он тополь, а не что другое? Всю жизнь ему стоять на этом месте, над этим домом. Он даже не сможет отойти в сторону, если загорится дом. Не сможет пожаловаться, если в него вобьют гвоздь, не сможет прогнать обидчиков. Я спросил однажды у Никифора, когда он был в хорошем настроении:
– Дядя Никифор, зачем растет дерево?
– Энта вот? – Никифор долго глядел на тополь из-под своей лохматой шапки. – Энта ни за чем. Пустое дерево. Будь бы яблоня или груша, компоту наварить можно. Опять же, если дуб: на постройку. А энта – сплошная морока. Один сор от него. (…) По мне – хоть сейчас его на дрова. Пустое дерево.
А для меня оно не было пустым…».
Это один из ранних (1960) рассказов Носова – «Моя Джомолунгма»; он написан от лица 17-летнего мальчика, действие происходит в конце 1940-х – начале 50-х, в городе, приходящем в себя после войны. Мальчик дружит с тополем, он вытаскивает из древесной плоти осколки снарядов. Но логика дворника Никифора побеждает – тополь спилен и разобран на необходимые жильцам дома дрова.
«Я опускаюсь на тополевый пень, обкопанный с обеих сторон. Срез еще не успел потемнеть от дождя и солнца. Он тепел и шершав. Там, где древесина смыкается с корой, местами пенится пузырьками сок. Он горек и пахуч, как тополевые почки. Могучие насосы дерева еще продолжают подавать этот сок из глубины земли. Они, наверно, не знают, что тот, для кого они так стараются, распилен и расколот на полуметровые поленья, растащен по сараям. Я ощущаю тепло срезанного под корень дерева. Это вовсе не то тепло, которое исходит от нагретого солнцем мертвого полена. Оно идет откуда-то, оно схоже с теплом человеческой крови. Я почти осязаемо чувствую, как где-то в глубине земли клокочет возмущенная сила. Тополь не смирился со своей участью. Он снова будет искать дорогу к солнцу. Он ее уже ищет. Его корень пенится от натуги, упорно нащупывает лазейку к свету. Вот-вот, где-нибудь у самой земли, в грубых, слоновых складках коры, проклюнется багровая почка и радостно брызнет вверх стремительным побегом...».
***
Но началась моя встреча с Носовым не с «Джомолунгмы», а с «Усвятских шлемоносцев» (1980), совершенно меня потрясших и перевернувших. Конечно, я и ранее немало читала о Великой Отечественной войне. Но именно открыв «Шлемоносцев», я по-настоящему поняла, почему эти страшные первые месяцы, когда наша армия отступала, сдавая Гитлеру город за городом, не сломили наш народ, не деморализовали его, не погрузили страну в хаос. Это ведь не «железная рука» тому причина, нет! Никакая жесткость, никакая там «сталинская дисциплина» в тех условиях не помогла бы, не спасла. Причина – в сердце народа, и это не пафос. Чтобы это понять, нужно просто оказаться вместе с автором в этом глухом селе, в этом подстепном колхозе, где даже радио нет, куда газеты доходят с недельным опозданием – и куда несется уже верховой из райвоенкомата с полной папкой повесток. Нужно увидеть этих простых, отродясь дальше райцентра не бывавших мужиков, которые должны вот сейчас оставить всё: родные избы, хозяйство, жен, детей, стариков-родителей, поля и луга, на которых они пролили столько пота, речку, которая омывала и поила их своими водами… и идти на войну. Они не могут, конечно, представить себе то, что их там ждет. Но они уже поняли, а вернее, почувствовали, что ждет их – нечто невиданное и неслыханное. Им тяжело, страшно. Они не знают высоких слов, они не подкованы идеологически. Но в сердце каждого из этих обычных, далеко не идеальных людей до срока целомудренно скрыто то, что выше этой смертной тяжести, сильнее страха и боли, то, что всякую идеологию, всякую теорию вообще делает ненужной.
Вот незабываемый эпизод: в колхоз приезжает лектор, чтобы просветить несведущих колхозников в международной обстановке и в причинах перехода немцами советской границы:
«Мужики, покуривая, следили, как проворно бегала по карте выструганная палочка, как втыкалась она в разно окрашенные места, означавшие страны, которые хотя и ненадолго задерживались в памяти из-за их непривычных, мудреных названий – Великобритания, Норвегия, Голландия, Люксембург и еще много других и прочих, – все ж слушать ровно бегущую речь было хотя и тревожно, но интересно. Из задних рядов, правда, не очень-то услеживалось, кто там и где находится, – дюже уж теснились, изловчались и наседали друг на дружку оные царства и государства (…) И лишь одно название было всем дорого и понятно, как, скажем, мать или хлеб, – Россия. Против тех государств, как бы разнопосевных кулижек, витиевато обведенных на карте межами и частокольем, лежала она, будто большое, раздольное поле, да и то, оказывается, не вся поместилась на карте, смогла войти в нее лишь малой своей частью, тогда как на остальное не хватило бумаги. И голубые жилы рек, которые указал и назвал Иван Иванович, петляли по России, не обрываясь, не подныривая под пограничные прясла, а текли себе привольно от самого начала до своего исхода – к синим морям. И было всем странно и непонятно, как это Германия осмелилась напасть на такую обширную землю…».
Читать «Усвятских шлемоносцев» трудно, больно – еще и потому, что мы-то ведь, в отличие от героев повести, знаем, что мало кто из них, уходящих, вернется домой. Мы видим, как собирают они свои котомки, как готовит крестьянская семья для своего кормильца последнюю трапезу, как приходят мужики, один за другим, на речку Остомлю с кусками мыла и мочалками – помыться перед дорогой, не обещающей скорой бани. И мы не в силах сделать хотя бы что-то для них, хоть чем-то помочь им и их семьям. Нам бы увидеть после войны живым хотя бы главного героя, колхозного конюха Касьяна, семья которого – беременная жена Наталья, двое старших мальчишек и мама – стала уже родной и нам. Но увы – дальнейшая судьба Касьяна остается для нас неизвестной, с ним и его земляками – теперь уже воинами – мы расстаемся на самом пороге их войны. Сейчас, когда они доживают последние свои сутки дома, среди родных, мы можем только смотреть и понимать, что происходит. А происходящее меж тем поднимается до скорбного священнодействия. От старого деревенского книгочея главный герой узнает, что имя его – Кассиан – означает: воин, шлемоносец. Помывка на Остомле становится древним омовением перед жертвой.
Давно забывший все молитвы и не занимавший себя «душеспасительными раздумьями», Касьян замирает перед семейной иконой, помнящей еще поклоны его прабабки. Он догадывается, что лампада перед образом зажжена «для него, в его последний день, в знак прощального благословения». На иконе даже не Христос, на ней Никола Угодник – но в его лике Касьяну видится укор: «Ворог идет, идет, а ты всё дома». В последней главе повести мы следим за пестрыми, не знающими строя колоннами окрестных деревень, шагающими в райвоенкомат, слышим их песни… и понимаем, что это действительно шлемоносцы, воины, они идут побеждать врага. И видим в небе над ними степного орла, похожего «на распростертую черную рубаху».
«У Носова в ‟Усвятских шлемоносцах” – эпическое озарение: первый зов и сплошной уход крестьянского народа на войну – с той покорностью и мужеством, с каким он уходил и уходил век за веком на столькие войны и войны. Ощутимы эта неоспорная поступь и ее былинный смысл. Это впечатление усиляется тем, что хотя в повести формально и даны черты колхозной жизни, но в какой-то расплывчатости, а проступает вечность мужика на земле, в своем родном краю, и грозность предвоенного расставания с семьями, с детьми: сколькие вернутся?»
– так писал об «Усвятских шлемоносцах» Александр Солженицын, который в 2001-м году удостоил собрата своей личной премии.
***
«Я родился студёным январским вечером 1925 года в тускло освещённой избе своего деда. Село Толмачёво раскинулось вдоль речки Сейм, в водах которой по вечерам отражались огни недалёкого города Курска, высоко вознёсшегося своими холмами и соборами…» – так рассказывает писатель о начале своей жизни.
Далее он пишет о том, как нагрянула в Толмачево коллективизация. В рассказах, посвященных сельскому толмачевскому детству, – вместе и красота исконной народной жизни, ладного крестьянского быта, и боль тех страшных, смертельных на самом деле ран, которые уже этой жизни нанесены. Дед будущего писателя (по линии матери) Алексей Иванович и бабушка Варвара Ионовна – это главные его воспитатели, великие труженики, хранители русского крестьянского духа, люди, умеющие любить и беречь все живое, жить в гармонии с кормилицей-землей. Поневоле подчинившись коллективизации, они не в силах ее принять, ибо она разрушает исконную связь крестьянина с землей, убивает в нем личное к земле отношение.
В рассказе «Сронилось колечко» (2002) мы читаем о том, как дедушка Алексей Иванович молчком, потихоньку от соседей, собирается куда-то из дома:
«Он по-зимнему оделся в старенький кожух, завалявшийся на печи до сухого хруста, двумя-тремя витками опоясался домотканым кушаком и сунул за пояс рукавицы. Перед тем как снять с гвоздя свою вислошерстую баранью шапку, он повернулся к меркло отсвечивающему в углу Николаю Угоднику и, шурша дубленым рукавом, трижды перекрестил лоб и наглухо застегнутую грудь…».
Любопытный мальчик спрашивает дедушку, куда он собрался, и получает ответ: «Туда, где курица кудахчет». В конце концов бабушка рассказывает внуку правду о тайных дедовых походах:
« – Это он на конный двор ходит. Буланку свою проведывает. Скребок с собой берет, пузырек с дегтем. Пока та угощается овсецом, он ее всю, до копыт, выскребет, все репьи из челки вытеребит, а если найдет болячку или от хомута натертость, то и деготьком смажет. Скучает он без нее, душой томится. Все мнится ему, что не тот ездок запряжет, не так оглобли подпружит, лишку на телегу покладет, да еще и гиблую колею не объедет, примется кнутом полосовать за то, что увязла. Чужой разве пожалеет? (…)
– Тогда зачем же он отдал Буланку? – Я тоже почувствовал щемящую жалость к дедушкиной лошади, которой теперь одиноко и скучно на чужом дворе.
– Разве ж он сам Буланку отдал? Уполномоченный, отнимая повод, даже в грудь его ударил... Но это не только у нас коня забрали, а и у всех, кто тягло имел.
– А зачем?
– Чтоб не пахали и не сеяли своего. А заодно и земли лишили…».
Здесь хочется еще раз процитировать Солженицына:
«В рассказах Носова крестьянская жизнь – до того натуральная, будто не прошедшая через писательское перо. Никакой литературщины, никаких приёмов. Крестьянское, осмысленное понимание каждого природного, бытийного хода. Такое коренное, подробное знанье его, такой намётанный глаз, такая пронимчивая наблюдательность, какой не находили мы у дворянских писателей, и быть не могло у них, по их отстранённому положению. Да вот – она и есть неизмышленная, простая народность, самый тип народного восприятия. Нам тут посылается один из последних памятников деревенской, а значит, тысячелетней и навсегда уходящей Руси. Она застигнута в её домирающем советском, а затем и послесоветском состоянии».
Годы идут грозные, но детство мальчика остается счастливым настолько, насколько это возможно: он живет среди добрых людей, в мире, полном красоты, он познает гармоническое единство вселенной:
«Прикорнув рядом, бабушка Варя еще долго наговаривала что-то, ее негромкие, шелестящие слова лились обволакивающей струйкой, размягчая тело, затуманивая мысли, и я покатился, покатился было куда-то в заполненное теплой тишиной пристанище, как вдруг в покинутом мной мире раздался резкий и жесткий вскрик, от которого я вздрогнул, напрягся тревогой.
– Ба-а! – позвал я, потянувшись рукой.
– Вот она я, вот она… – обняла меня бабушка.
– Это – чево? Чево кричало?
– Дак это Матвевна… Спи давай, спи
– Какая Матвевна? – начисто запамятовал я.
– Да гусыня наша, Мотька! Никак не угомонится, оглашенная. Только сёдни на гнездо посадила. Под лавкой в лукошке сидит. Ишь как гагакнула, аж ведра зазвенели.
– Чево ей?
– Гусей чует. Теперь там, в темноте, дикие гуси летят. Переговариваются между собой, штоб не потеряться. Я не слышу отсюда, из хаты, а Мотя слышит. И как гомонят на лету, и как крыльями посвистывают. Ей ведь тоже с ними охота. Все воли хотят, да каждого свое бремя держит…
– Ке-ге-х! – опять призывно, остро, со стальной звонцой вскрикнула Мотя, и желтый косячок ночника на выступе печи закачался ответно».
В этом же рассказе – «Аз-буки» (1995) – мальчик получает первый урок русской азбуки – под руководством бабушки пишет буквы пальцем по рассыпанной на столе муке. Из муки бабушка испечет традиционных «куликов» – к весеннему прилету птицы. Но не последние ли это «кулики» перед долгим перерывом? Коллективизация идет семимильными шагами: этим летом бабушка уже не будет выпалывать во дворе лебеду, она начнет подмешивать ее в хлеб…
Спасаясь от сельского голода, родители мальчика Жени – кузнец Иван Георгиевич и Полина Алексеевна – перебираются вместе с ним и его сестренкой в Курск, где устраиваются на машиностроительный завод: он – котельщиком, она – ситопробойщицей. Это, возможно, спасает жизнь им и их детям. Но от голода, как от волка, убежать непросто:
«И все чаще через палисадниковую ограду к нашему кухонному окну тянулся конец батога, приводивший меня в смертную оторопь. Оглоданный иссохшей землей неведомых перепутьев, похожий на серую могильную костяшку, батожий конец некоторое время немощно, дрожливо мелькал и трясся перед оконным стеклом – и, наконец дотянувшись, визгливо царапал, скребся и тыкался в шибку. Мне делалось жутко до оцепенения, но я все же вызыркивал из-за горшка с кустиком фуксии и привороженно замирал, углядев за оградой толсто обмотанную голову побирушки с неясным ликом (ликом, обратим внимание – не лицом – М.Б.) в глубине серого вязаного платка, напоминавшего грязный дырявый невод. Или же виделась мятущаяся на суховейном ветру ковыльная лунь непокрытой головы старца в землистом пощипанном кожухе, перекрещенном холщовыми лямками заплечной рухляди.
– Хозяин! А хозяин! – слышался усохший, больше состоящий из дрожащего выдоха, нежели из живых внятных звуков, изуверившийся голос. – Подай ради Христа…
Но подать было нечего…».
Это рассказ «Красное, желтое, зеленое» (1992). В названии перечислены цвета хлебных карточек для разных категорий населения: маму будущего писателя, заводскую ситопробойщицу общественность выдвинула в хлебные продавцы. А читая рассказ «Греческий хлеб» (впервые опубликован в 2002-м году), мы видим, как топчутся голодные и оборванные курские пацаны перед прилавком частной пекарни и обшаривают свои карманы, надеясь набрать медяков на целую буханку. И в конце концов получают от сжалившегося над ними торговца одну краюху на всех.
От голода и связанных с ним болезней Женя Носов в семи-восьмилетнем возрасте едва не погиб, но времена изменились-таки к лучшему – перед новым тяжелейшим испытанием. Предвоенная зеленая поросль – как она хотела жить, как верила в прекрасное будущее, как жадна была до всего нового, интересного!.. В рассказе «Дом за триумфальной аркой» (впервые опубликован также в 2002-м году) полуголодные, привыкшие питаться невесть чем мальчишки, украв у старьевщика детали радиоприемника, ночью, воровски подключаются к чужому проводу… и совершается чудо:
«Сначала мы обрадовались просто звукам. Обрадовались тому, что репродуктор жив. Но потом уловили мелодию. Это была музыка! Она вытекала тихой, тоненькой струйкой, и мы, редко встречавшие ее в своей мальчишеской жизни, толпясь, припали к этой струйке, будто нам смертельно хотелось пить. Музыка втекала в нас сладкой, освежающей влагой. Мы впитывали ее в себя, как сухая, загрубевшая земля».
Женя Носов успешно учился, много читал, рисовал. В 1938-м году ему сказочно повезло: он смог поправить свое здоровье в «Артеке». Но закончить школу не дала война.
Память Евгения Носова – это память истинного писателя, признак того, что именно писателем, то есть, по сути, свидетелем, этот человек родился. Память Носова ярка, детальна, динамична, а главное – честна, чиста от всякого домысла. Евгений Иванович помнил, как немцы входили в Курск. Мы видим это – глазами героя повести «Фагот» (опубликована в 2002-м году):
«Он бежал по улице, почти не воспринимая ни знакомых домов, ни самой местности с отцветшими газонами, покинутыми табачными и газетными будками, опрокинутыми уличными скамьями и мусорными тумбами. Иногда возле магазинов и прежних закусочных под ногами хрустело битое витринное стекло...
Он бежал и, будто почтовый голубь, неосознанно чувствовал лишь одно направление своего бега.
В той стороне, где находился завод, шла беспорядочная стрельба. Среди поредевших винтовочных хлопков все чаще слышались короткие всхрапы автоматов, как если бы вспарывали серую рассветную наволочь. Время от времени в хмурое предзимье, прослоенное дымами затухающих пожаров, вскидывались красные и зеленые ракеты, наполняя вислое небо и мрачные после ночи окрестности обманной красивостью блуждающих всполохов. Фагот тогда еще не знал, не мог знать, что на языке сражений зеленые траектории указывают, куда следует двигаться, красные – на неожиданные препятствия, на очаги сопротивления. Фагот только про себя отметил, что зеленых ракет было больше, чем красных. Ближе к Пролетарской площади навстречу Фаготу все чаще стали попадаться куда-то спешащие, озирающиеся мужчины. Некоторые из них – должно, чтобы избавиться от сквозной уличной прямизны, – торкались в запертые подъезды и калитки, растворялись в неразберихе проходных дворов. На аптечном углу наспех перевязанный прямо по всклокоченным волосам встречно бегущий человек озлобленно выкрикнул:
– Куда, дурак?! Там же немцы! Всем велено отходить!..»
И здесь перед нами опять тот же вопрос: почему не сломались, не сдались на милость немилостивых «победителей», почему победили спустя два года на знаменитой Курской дуге. Потому что мальчишка по прозвищу Фагот, детдомовец, чудом не погибший в детстве от голода, начинающий, но уже весьма умелый заводской токарь, к тому же одаренный музыкант, – он не прятаться бежит, а бить врага. Обрез для этой цели он выточил себе сам, на своем токарном станке – потому что винтовки ему, как бойцу отряда гражданского ополчения, не досталось…
Итак, 16-летний Женя Носов вместе со всеми родными, включая бабушку и дедушку, оказался «под немцем». Носовы вернулись из Курска в село, полагая, что в нем безопаснее. Но безопасности не было нигде. Над Евгением постоянно висела угроза угона в германское рабство. Тем не менее биограф писателя Николай Пахомов приводит свидетельство (правда, единичное) того, что будущий писатель собирал антигитлеровские листовки, сбрасываемые с советских самолетов, и раздавал их крестьянам… В 1943-м году, после освобождения Курска, 18-летний Евгений Носов ушел на фронт и стал наводчиком орудия в артиллерийской батарее истребителей танков. Его награды – медаль «За отвагу», орден Красной Звезды и орден Отечественной войны II степени. Николай Пахомов в своей работе «Немеркнущий свет таланта» приводит последний наградной лист:
«Товарищ Носов в полку находится с 26.03.1944 года. Дисциплинированный, смелый, инициативный. 8.02.45 года при появлении 2 самоходных орудий ‟фердинанд” противника в районе опушки леса, где поворот дороги по направлению к мосту через реку Древенц, он в составе расчета открыл огонь по самоходному орудию противника и вторым снарядом сжег его. Несмотря на сильный артиллерийский огонь противника по орудию, не считаясь с жизнью, от орудия не отходил, стремился выполнить боевую задачу по уничтожению вражеских самоходных орудий и тут же от разрыва вражеского снаряда был тяжело ранен. Достоин правительственной награды – орденом ‟Отечественная война 2-й степени”».
Наградной лист подписан 9 февраля 1945 года командиром 1969 ИПТАП гвардии подполковником Ильиным.
День Победы он встретил в серпуховском госпитале, и именно там, уже после радостной вести, проводил в Вечность последнего из своих убитых боевых братьев (пронзительная и богатая повесть «Красное вино победы», опубликована в 1969-м году).
Вернувшись в родной Курск, полуразрушенный, оголодавший, лишенный всех довоенных производств, будущий писатель решил для начала… закончить школу!
«К сентябрю 1945 года врачи кое-как заштопали меня, я вернулся в школу, чтобы продолжить прерванную учебу. На занятия я ходил с еще незажившими ранами, крест-накрест перевязанный бинтами, в гимнастерке (другой одежды не было), при орденах и медалях. Поначалу меня принимали за нового учителя, и школьники почтительно здоровались со мной – ведь я был старше многих из них на целую войну» (из воспоминаний писателя).
У Носова есть фронтовые рассказы от первого лица – непосредственно о его собственном боевом опыте, – и есть вещи, где то же подается опосредованно, через героя, через его личность, его память, его рассказ. Но ни в тех, ни в других нет ни героического пафоса, ни лобовой морали, ни того, что много позже назовут «чернухой». А есть – правда. Правда страшная, но – полная. О невиданной и неслыханной трагедии, через которую прошел народ, и о русском человеке в условиях этой трагедии:
«Позади нашей противотанковой батареи, до самого схваченного льдом Днепра, простиралась обширная голая луговина. Она была густо усыпана трупами наших пехотинцев, некогда штурмовавших днепровское побережье. С приходом зимы их запорошило снегом, и среди белой пелены проступали то носок валенка, то ком заплечного мешка, то окоченевшая рука со скрюченными пальцами. Между трупов живые солдаты с передовой протоптали тропинки к тыловым службам, укрывшимся под береговым обрывом, по ним ходили получать обед с полевых кухонь, по ним же наведывались ‟на передок” и всякого рода политработники с бланками ‟боевых листков” и армейскими газетками в планшетах. А те, павшие, продолжали оставаться неприбранными, постепенно обращаясь в прах и безвестность. Их забыла пехотная дивизия, спешно ушедшая за Днепр на переформирование и пополнение. Сменившая ее часть не спешила убирать трупы, считая их не своими, не числящимися в их списочном составе…».
Это – из позднего интервью писателя, оно вошло в пятитомное собрание сочинений («Русский путь», 2005), но то же поле, усеянное телами, мы видим в рассказе «Фанфары и колокола» (1990).
Из тех людей, с которыми свела автора война, мне особенно запомнились сержант Борисов и кашевар Усов. Сержант Борисов, аккуратный (это в окопных-то условиях), выдержанный, точный и ладный во всем, спокойно устанавливает завалившуюся на бок пушку под шквальным огнем противника. За минуту до смерти он – человек, и не поступается своим человеческим достоинством:
«‟Все будет хорошо!” – вышел из-за щита, охватил своими ручищами пушечный ствол и принялся воротить его на сторону. 1150 килограммов металла шевельнулись и медленно начали накатываться на кромку асфальта…
– Давай, поше-ел! – слышался его подбадривающий голос, будто вокруг не свистели пули, будто он работал на какой-нибудь молотилке. – Иде-ет, ид…
Пушка резво дернулась и грохнулась о землю задранными станинами. Я высунулся из-под щита и увидел Борисова.
Широко раскинув кирзачи, он лежал на асфальте. На его спине, на выбеленной солнцем гимнастерке, как раз под лопаткой, зловеще проступило темное пятно…».
А рассказ о фронтовом кашеваре Усове (1975) , который в тяжелейших и непредсказуемых условиях умудряется кормить бойцов бесперебойно и по-человечески, – это вообще один из лучших (так мне кажется) рассказов в русской литературе. В нем столько любви и благодарности!..
«Чувствую, что читатель ждет от меня под конец какой-нибудь неожиданности, какого-либо чрезвычайного случая, который сделал бы в его глазах Усова героем. Нет, друзья мои, Усов так-таки ничего и не совершил героического, по крайней мере до той поры, пока меня не ранило под Кёнигсбергом. Наверно, он дослужил до самого конца войны, до последнего ее дня, который мы сейчас всенародно празднуем. И последний свой кулеш заварил на воде из реки Шпрее, до того отчерпав многие сотни ведер из Днепра, Вислы и Одера. И, надо думать, благополучно вернулся домой, на курскую землю. Скорее всего, без орденов и повышения в звании».
Прочитав, нельзя не понять, что победили мы не только благодаря полководцам, летчикам и танкистам, но и благодаря кашеварам. А еще – что подвиг женщины, которая просто спасла от голодной смерти собственных детей, не меньше, чем подвиг тех, кто форсировал Шпрее. Рассказ «Синее перо Ватолина» (1995):
«Стратеги и полководцы измеряют войны раздвижными циркулями. Пируэты циркуля, его шажки и броски, оцениваются звездами и лучезарными орденами.
Минувшие полтора года войны, из коих основное время занимали долгие зимы, Марья измеряла своей меркой: до какого рубежа хватит этой пшеницы с Больших Ветряков; сколь ден потянется истолченная в ступе мучица, на добывание которой тратится столько времени и последних сил, в том числе и Николкиных полупрозрачных, с голубыми косточками ручонок; как растянуть последние картошинки и изгрызенные мышами бураки или последние щепоти соли, куда уже добавлено сверх меры калийных удобрений, которые, хотя и горчат и цапают за язык, но тоже солонят сколько-то… А еще спрашивалось с Марьи, в какую ветошь одеть, в какие опорки засунуть детские ноги; чем в кромешной зимней ночи поддержать усыхающую зернинку света, чем избыть голодную тоску в запавших детских глазах…
Главным на этой упорной и бессловесной бабьей войне было единственное: во что бы то ни стало выцарапать детвору из засасывающей трясины голода и нехваток.
Но где было брать пороха для этой виктории, никто не сказал и не скажет, даже в молитвах…».
Носовские фронтовики, оказавшиеся в мирной жизни, – как много их населило его прозу. Фомич из рассказа «Не имей десять рублей» (1973) – рыбак, птицелов, бродяга, жизнелюб. Савоня из рассказа «И уплывают пароходы, и остаются берега» (опубликован в 1970-м) – с виду просто веселый разбитной мужичок непрезентабельного вида, а на самом деле – кроткий смиренный подвижник, плоть от плоти родной северной земли, чувствующий, понимающий каждую ее травинку – и каждый ее древний бревенчатый храм. Алексей из рассказа «Костер на ветру» (1993) – искалеченный, и еду, и водку принимающий не через рот, а через стому в пищеводе, но не потерявший любви к жизни, радости и благодарности. Музыкант дядя Саша из повести «Шопен, соната номер два» (1973), наставник молодых оркестрантов, веселых и немного циничных, которые лишь благодаря ему открывают для себя боль и память народа. Баба Пуля – она же Евдокия Лукьяновна – из рассказа «Яблочный Спас» (1996), снайперша военных лет, загнанная новой жизнью в тупик, в нищету и смертное одиночество… и хранящая в сундуке солдатский сапог любимого, на ее глазах разорванного миной на куски.
А еще два закадычных приятеля – Петр Иванович (Петрован) и Герасим из повести «Памятная медаль» (2000) – каждый из этих двоих точно знает, что настоящий герой – вовсе не он, а его друг, а его самого если наградили, то по ошибке…
Какими они вышли из войны, эти люди, зачастую чудом уцелевшие? Они вышли из нее живыми – не только физически. Из долин смерти они вынесли живые души, любящие и милующие сердца. Они не идеальны, не правильны, не благостны, нет, ничуть – они совершенно естественны и живы. И еще – они очень русские. Читая о них, понимаешь уже не только то, как смог наш народ вынести первые месяцы войны, но и то, как он смог вынести все остальное, победить и восстановить свою жизнь после войны.
И сам Евгений Иванович вышел из войны живым, и не просто живым, но – любящим. Всё, что оставил нам Носов, написано – даже не «с любовью», но просто – любовью, как кистью. Любовь – это органическое состояние души автора, это его сродство миру, его миссия в мире: высветить и согреть любовью всё встречное ему и всё сущее. Человек, птица, зверь, насекомое, дерево, река, родная земля в целом и всякий ее уголок – вне всяких сомнений, достойны любви. А любовь – это всегда радость о любимом. Любовь к жизни – радость о всяком ее проявлении. Вот рассказ «Тёпа». Тёпа – это петух, а его хозяйка Петровна – она ему больше, чем хозяйка, она до некоторой степени Тёпина мама, поскольку в отсутствии наседки вывела Тёпу и всю его компанию из яиц с помощью обыкновенной резиновой грелки. И не столько ради «яишни» и куриной лапши, сколько ради высокого петушиного пения:
«…И пошла Петровна по знакомым яичек поспрашивать, чтобы изнова квохтушек завести. Набрала ровно дюжину – из разных рук, с тем чтобы и у нее курочки стали разными. На дворе веселее, когда одна в крапушку, другая с хохолком, а иная – вся в рюшах. И чтоб петушок удачным оказался: хозяином на дворе был, не шастал по соседям. От него весь порядок в заводе. Ну, конечно, чтобы и на песню был дока. Особенно на раннюю Пасху. Любила она, когда небо в синих проталинах, теплынь, даже в дом неохота. Первая пчелка прямо из снежницы пьет. В соседней Покровке заутренний колокол эдак медово кладет поклоны. А петухи – как оглашенные! И ее тоже: крылами машет, старые перья от себя метет. Да как наддаст, наддаст – хоть подушкой накрывайся. Ведь толечко отгорланил, еще в ушах не улеглось, а он, переморгнув, уже заново гребень на спину закидывает, на цыпочки встает. Похоже, и петухи благовесту радуются.
Этакого певня и мнила себе Петровна: из дюжины-то яичек кто-нибудь, Бог даст, кочетком да проклюнется. Принесла из чулана решето, выстлала донце пеньковой куделью и, перекрестясь, бережно уложила яички на мяконькое, а под решето подсунула резиновую грелку с теплой водой. Все это гнездовье обвязала старенькой шалью и стала ждать. А чтобы не сбиться со счета, на самоварной лучине нанесла первую отметину (…). И в последний раз собралась было двадцать первую насечку сделать, а он, золотенький, возьми да и пикни: ‟Пинь!” – будто капля сронилась в пустое ведерко. Дескать: а вот и я! И пошло капать: пинь да пинь... К вечеру все до единого из скорлупок выломились. Поначалу Петровна даже растерялась: эвон сколько, и все хорошенькие! В золотой пушок одетые, глазки чернявенькие, с понятием, а пальчики уже с коготками…».
А дальше мы читаем о судьбе Тёпы – кроткого созерцателя и непротивленца, заклеванного хищным амбициозным Магометкой и не спасенного, увы, хозяйкой.
А корова Лада из рассказа «Пятый день осенней выставки», а ее спасительница – скромная, смиренная доярка Агафья! По сути, этот рассказ – гимн русской корове, соработнице человека, кормилице, страдалице, жертве… И красавице, наконец.
Бессловесные герои Носова столь же ярки и незабываемы, сколь словесные. Трудно забыть матерого белого гусака, который, овдовев (гусыня попала под колесо грузовика), в одиночку воспитывает гусят и погибает, закрывая их собой в страшную грозу с градом. И жеребенка возле погибшей кобылы из рассказа «Холмы, холмы» (2002) тоже невозможно забыть, тем более что жеребенок этот погибает в голой осенней степи, в дождь и распутицу, не нужный никому в одичавшем и запустевшем селе (это уже поздний рассказ, на дворе 1990-е). А лосенок, затравленный людьми из пьяного озорства, – эпизод из повести «Не имей десять рублей»… Грех разумного человека перед неразумной тварью – это именно грех, потому что человек в ответе за всю тварь.
У Носова нет прямых отсылок к Библии, но здесь этот библейский смысл чувствуется очень хорошо. А Валентин Распутин в своем предисловии к сборнику поздних рассказов Носова писал так:
«Сострадание к приютившему нас на земле миру природному, к братьям нашим меньшим, к птахам малым, ко всему, что нас окружает, – сострадание, которое не должно быть теснимо никакими бедами сирых и обездоленных в человеческом племени. Для Евгения Носова эта боль о войне и это сострадание к меньшим – что-то краеугольное, незаменимое и опорное в нравственном строении человека и общества, простирающее свое влияние на всю их дальнейшую судьбу».
На надгробном памятнике Евгения Носова, по его завещанию, начертан призыв: «Покормите птиц». У него есть такой рассказ – даже не рассказ, а своего рода очерк с советами, как лучше устроить кормушку, на каком корме остановиться, – а еще о том, как автор в суровую зиму расклеивал по городу листочки со стихотворением Александра Яшина:
Покормите птиц зимой,
Пусть со всех концов
К вам слетятся, как домой,
Стайки на крыльцо…
Горожане отзываться не спешили. Кормушек не прибавлялось. Синичка с поврежденной лапкой, неспособная даже взять с кормушки и расклевать семечку, – погибла… А другая синичка – из рассказа «Тридцать зерен» (1961) , – та, доверия которой автор терпеливо добивался, – вступает в конце концов с автором в диалог:
« – А ты совсем не страшный. Кто ты?
– Я – человек.
– Что такое человек?
Объяснить это маленькой глупой синичке было очень трудно.
– Видишь нитку? Она привязана к форточке…
Синичка испуганно оглянулась.
– Не бойся. Я этого не сделаю. Это и называется у нас – Человек».
Читая публицистику Носова, порожденную событиями 1990-х годов, а также его яркие выступления на открытии Фетовских чтений в Воробьевке (он стал главным их инициатором – Афанасий Фет значил для него очень много), мы видим, что слово его не устарело, оно вполне применимо к сегодняшнему нашему дню. Евгений Иванович говорил о России, о ее самостоянии, о неразрывной связи поколений, о нравственной экологии общества, о том, какое место должна занимать в нашей жизни культура, в первую очередь – книга; о том, что не нужно нам копировать западные страны – наш собственный путь заложен в нас самих… Но главный завет мастера – он, как мне представляется, краток: при любых обстоятельствах оставаться людьми. Кормить птиц, жалеть людей – и непременно сохранить Родину.