предыдущая глава К оглавлению следующая глава "У нас есть что сказать о человеке"Ответы на вопросы. Часть 2Чья воля, Божественная или дьявольская, почти уничтожила Святую Русь? Ведь Россия называлась Святой Русью, в Москве было сорок сороков церквей, она была насыщена благодатью, которую излучали из себя верующие... Каждая страна выбирает какое-нибудь выражение, которым она себя характеризует; но это выражение не обязательно описывает то, что есть на самом деле, а то, что является ее идеалом и устремленностью. Так, Франция себя называла La France tre s-chre tienne, немцы настаивали на Deutsche Treue, верности немецкой; Россия говорила постоянно о Святой Руси. А вот в какой мере она была свята и в какой – в борении, всецело ли она была устремлена к этому – и не осуществила своего осознанного призвания, мы можем видеть просто из русской истории: там на редкость сгущены и святость и ужас. Одна из коротких, ясных, ярких картин того, что бывало, это рассказ Лескова под названием “Чертогон”, где мы видим человека и верующего, и благочестивого, на которого находит действительно “черт знает что”, именно не в ругательном, а в прямом смысле. И тогда он беснуется и, перебесившись, вдруг возвращается к Богу – и обратно идет к прежнему. Это в общем для русской истории очень характерно, и все время постоянно красной нитью проходит. Что касается до воли Божией и воли человеческой... Еще отцы Церкви в древности говорили, что история определяется тремя волями: волей Божией, волей бесовской и волей человеческой. И они указывали на то, что воля Божия – всемогущая, всегда благая – сама себе положила пределом человеческую свободу. Воля бесовская – всегда злая и далеко не всемогущая, но она может действовать в мире, подчинив, поработив себе обманом или насилием человеческую волю. А человеческая воля, как маятник, колеблется между волей Божией, которая ее призывает, и волей бесовской, которая ее соблазняет. Со стороны Божией оставляется свобода, со стороны беса никакой свободы не оставляется. И история определяется на земле как будто человеческими решениями; на самом деле – только тем, насколько эта человеческая воля приобщилась в данном случае к воле Божественной или к бесовской воле, энергиям Божественным или энергиям мрачного мира. В истории израильского народа это минутами очень интересно, ясно представлено. Например: поколениями вождями Израиля были святые, люди, которых Сам Бог выбирал и ставил в руководство Своему народу. Это были патриархи, судьи, пророки. Так было до какого-то момента. Этот момент мы находим в книге Царств, когда еврейский народ просит состарившегося Самуила поставить им царя, как они говорят, для того, чтобы быть как все другие народы. Именно: чтобы уже не рисковать тем, что Бог будет руководить, (а вдруг не станет?!), чтобы обеспечить себя от мнимой случайности воли Божией. Самуил отказывается, но народ настаивает; и, обратившись к Богу, Самуил в молитве получает ответ: “Дай им царя, – они не тебя отвергли, они Меня отвергли...” И волей человеческой поставлен царь: самый трагический царь всей человеческой истории, Саул. Потому что этот человек поставлен на то место, где может стоять только Божий избранник; тогда как он является избранником человеческим. И Саул сходит с ума на этом месте... Здесь мы видим, как две воли встретились и человеческая воля накренила всю судьбу Израиля в сторону земли: “Будем как все...” Другой вопрос – что случается с отдельной человеческой личностью при этом – слишком большой, чтобы на него в несколько минут ответить, но в истории человеческой есть этот момент: страшной, колоссальной ответственности человека, потому что человек в судьбу вселенной вносит либо Божию, либо бесовскую волю. Дальше: когда человек это сделал, Бог не остается безучастным; Бог борется за спасение людей, за то, чтобы не погибло мироздание, которое Он вызвал из небытия для вечной славы. И то, как Бог борется за это мироздание, бывает иногда для нас очень страшно, потому что, как только мы предаемся сатане, как только мы делаемся землей и плотью, Он разбивает все, что есть земля, плоть, благополучие, обеспеченность, потому что важны спасение и вечность. Не в том смысле, что Богу дела нет до нашего счастья, но наше счастье иногда является отравой и опьянением. В древности говорили: “Бог посетил нас”. Это значило: трагедия вошла в нашу жизнь взамен мертвой, спокойной обеспеченности, которая является широкой дорогой, ведущей во дно адово, о чем говорил Христос. Пока это все, что я могу ответить. Что Вы можете сказать об экуменическом движении, о его положительных и отрицательных свойствах, а также о Вашем отношении к нему? Я в экуменическом движении работал очень долго и много, и у меня к нему двоякое отношение. С одной стороны, экуменическое движение имеет очень положительные стороны. Оно позволило христианам, то есть людям, которые искренне, серьезно верят во Христа и часто всей душой, всем убеждением живут по-христиански, – встретиться, обнаружить все то общее, что у них есть, обнаружить все то, что их разделяет, и, несмотря на это, начать друг друга не корить, а уважать и обмениваться опытом, причем не только отрицательным, и не только полемически, а обнаруживать, что за столетия разделений каждая группа христиан (потому что она настаивала на том или на другом, может быть, преимущественно и неуравновешенно) продумала и пережила то или другое глубже и больше, чем другие. В этом отношении встреча обогатила все вероисповедания хотя бы взаимным уважением и любовью. Отрицательная сторона в том, что большинство участников экуменического движения, которые принадлежат протестантскому миру, думают о воссоединении Церквей на минимальной базе, тогда как Православная Церковь о минимальной базе не может и говорить, мы может говорить только об интегральном принятии Евангелия, – не о каком бы то ни было приспособлении евангельского учения к современным взглядам, которые менялись бы с каждой современностью. Но, так или иначе, было сделано много положительного. Одно очень важное решение было принято в Лунде [1] много десятилетий тому назад: чтобы христиане делали сообща все то, что они могут по совести делать вместе, и не делали вместе только того, чего они не могут по совести вместе делать. Это открыло возможность очень многое делать в области милосердия, помощи нуждающимся, медицинской помощи, в области образования и т.д., вещи, которые не конфессиональны, а общечеловечны. Мы можем это видеть на примере того, что протестантские церкви обепечивают православный мир и Священным Писанием, и молитвенниками без всяких условий и без всяких изменений в тексте тех Писаний, который они нам дают. В этом – братское отношение. Как я говорю, мы не можем пойти дальше какой-то линии; но даже тогда, когда мы очень сурово судим о других вероисповеданиях, мы должны помнить, что если мы называем какое-нибудь исповедание еретическим, мы этим же утверждаем, что оно все же христианское; ведь для того, чтобы быть еретиком, надо быть христианином. Мы не говорим, что буддист, мусульманин или язычник – еретик, он просто язычник или мусульманин или буддист; мы должны помнить, что экуменическая встреча происходит внутри очень сложного комплекса христианской семьи. Один из наших епископов, который в свое время был католиком и стал православным, Владыка Алексий ван дер Менсбрюгге [2], говорил, что ему представляется так: горит свеча; Православная Церковь – это самое пламя, но от этого пламени распространяется свет и тепло дальше, и это – те вероисповедания, в которых еще осталось и тепло и свет христианства, хотя они больше не горят этим пламенем в полной чистоте. Как Вы относитесь к иеромонаху Серафиму Роузу? На две трети отрицательно, на одну треть – безразлично-положительно. У меня впечатление, что он апокалиптик и страшно узок в своих взглядах, и я не радуюсь, когда мои прихожане его читают с упоением. У него нет трезвости; у него восторженность, он видит вещи в апокалиптическом свете, я бы сказал, вполне нереально. Таково мое мнение; я его высказываю с полной резкостью именно потому, что это мое личное отношение. Простите за грубый вопрос: есть ли у Флоренского еретическое? Это вопрос не грубый, но он адресован не тому, кому надо; я не читал полностью Флоренского – это раз. Во-вторых, я аллергичен к Флоренскому. То, что я читал, до меня не доходит, у меня делаются судороги от него в значительной мере. Он вызывает у меня чувство такой приторной сентиментальности, которой я не могу вынести; поэтому лучше спросите другого. В одинаковой ли мере служат иконы делу спасения, если одна из них написана по древним канонам, а другая просто напечатана в типографии? Существуют два совершенно различных направления среди верующих. Некоторые – а может быть, и все иконописцы считают, что икона не только должна быть написана по канонам, но пронизана благоговением и молитвой и освящена в церкви, и что икона, воспроизводимая искусственным образом, в этом отношении чего-то лишена. Меня бесконечно радует, что, вопреки суду опытных иконописцев, на Руси столько чудотворных икон, которые любой знающий иконописец назвал бы плохими иконами, что Бог Свою благодать соединяет не с совершенством иконописного искусства. Как через нас, людей несовершенных, передается другим благодать, так и через несовершенное человеческое произведение Бог доносит благодать до людей. Я не сомневаюсь в том, что бумажная икона – надорванная, заклеенная, приделанная к дощечке или клейкой бумаге, изображающая Спасителя, Божию Матерь или кого-то из святых, является святыней в самом сильном смысле этого слова (так же, как каждый из нас является образом Божиим, как бы мы ни были изуродованы грехом и несовершенством). И икона, в моем глубоком убеждении, делается такой святыней не потому, что ее писали так или иначе, а потому что она взята, положена на святой престол, окроплена святой водой; в древности иконы еще миропомазывали так же, как миропомазывают христианина после его крещения, – и она тогда входит в тайну Церкви и благодати. Я вам сейчас выразил свое глубокое убеждение; я не утверждаю, что прав, но я с благоговением храню бумажные иконы, доставшиеся мне от матери или от людей, которых я любил, и я не вижу в них разницы в этом отношении. Но я не настолько невежествен, чтобы не понимать, что икона, написанная по канонам, не только как бы фокусирует благодать, является центром излучения, – она является тоже поучением; но это другая тема. Как Вы думаете, иконопись сегодняшняя, иконы, которые пишутся сейчас, вполне несут то же самое духовное содержание, каким была полна старая иконопись? Возможно ли иконописное творчество? Я знаю, что на Западе есть попытки в этом направлении, вот Успенский… [3] Видите, я не знаток, я очень мало знаю. Мое знание об иконах я получил от Успенского, с которым я был в одном приходе в течение лет двадцати. Я думаю, что творчество всегда возможно, но никогда нельзя выдумывать икону. Равновесие, о котором мне говорил Успенский, можно формулировать так: нельзя рабски копировать, но нельзя и выдумывать... Икона является выражением религиозного опыта Церкви, который воплощается в одной творческой личности. Но копировать рабски чужой религиозный опыт нельзя; вы не можете до такой степени стать другим человеком, и это было бы даже нежелательно. С другой стороны, нельзя выдумывать религиозный опыт, поэтому нельзя сесть и сказать: “Ну да, писали так, – а нет ли каких-нибудь новых путей?” Для этого нужно, чтобы был новый религиозный опыт, причем церковный, а не частный, не то что “мне Бог так представляется”. Поэтому можно сказать, что определенный период – скажем, Рублев – довел икону до изумительного совершенства; но я думаю (это я говорю, и не Церковь, и не Успенский), что, может быть, когда-нибудь откроется другая форма выражения, другая манера выразить те же истины. Византийская икона, мне кажется, решила вопрос, который она себе ставила, изумительно хорошо; но нет ли других путей – я не знаю. Вот аналогия, которая мне легче, чем иконопись. У нас есть византийская литургия в ее совершенстве; но был период, когда существовали западные православные литургии, столь же православные, хотя по форме иные, потому что они родились в другой культуре и из среды других людей. Поэтому я допускаю теоретически возможность, что такое может случиться и в иконописании, хотя в данное время ничего подобного не случается; попытки добиться какой-то новизны относятся к области фантазии, а не к области религиозного опыта. Если сравнивать икону и картину – у каждой свои преимущества, в зависимости от того, о чем вы говорите и что хотите сказать. Картина дает изображение того, что этот наш тварный мир на сей день содержит: добро и зло, свет и тьму, борение – и победу и поражение, совокупность всего, включая и неудачу, и становление, и двусмысленность. В этом смысле охват картины шире, чем охват иконы, потому что икона исключает целый ряд вещей. Икона не старается дать картину становления зла; вернее, когда зло присутствует в иконе, оно приражается добру (скажем, дракон на иконе Георгия Победоносца), но это олицетворенное зло, которое ясно присутствует, оно не пронизывает вещи так, как двусмысленность может пронизывать их в картине. Из иконы исключено очень многое. Но зато в ней очень ясно присутствует божественное, вечное измерение, абсолютное измерение. В этом смысле она дает больше, чем картина. Но я не думаю, что справедливо было бы сказать: или – или. Если вы держите картину в храме вместо иконы, вы делаете ошибку, потому что она не на месте; но как прозрение в действительность вещей и картина имеет свое место. И когда я говорю о картине, то же самое можно сказать и о всех проявлениях в порядке искусства. Но и попытки оставаться в каноне тоже вроде бы не ведут к сохранению старой иконы, получается нечто анемичное, репродукция, а не икона. Тут проблема, которая перед верующим художником может стать. Икона значительно превосходит по глубине, по возможности всякое творчество, секулярную живопись, и в то же время она остается недоступной, как сегодняшний путь. Видите, мне кажется (я говорю из своего безумия, а не из своего какого-то опыта или знания), что с каноном или с классическими иконами дело обстоит так же, как с музыкой. Человек учится на великих произведениях и развивает свой вкус, свое восприятие, технику до момента, когда, вместив в себя все, он ненамеренно начинает творить, – не с целью написать музыку иную, чем музыка Бетховена или Моцарта, а просто потому, что он воспринял все, что мог получить от прошлого, и изнутри этого прошлого вырастает нечто новое. Мне кажется, что когда молодые художники (я сейчас думаю о Западе) делают попытки написать иконы, которые были бы “современны”, они поступают, как люди, которые, не учась музыке, не пройдя через строжайшую дисциплину произведений прошлого, хотят творить что-то новое. У нас есть ряд иконописцев; наиболее талантлив был отец Григорий Круг [4] (это мнение Успенского, так что я могу спокойно это сказать), затем Леонид Успенский; и затем их ученики, из которых одни пишут очень хорошие репродукции, а другие начинают что-то творить, то есть иконой живут. Жена отца Михаила, нашего регента, училась у Успенского и сама обучила иконописи целый ряд молодых людей и девушек вокруг себя. Двое, я бы сказал, начали писать иконы, которые очень поражают... они живут. Они написаны по канону, но изнутри опыта, это не попытка просто перерисовать что-то. В Древней Руси считалось, что быть иконописцем — это целый аскетический, морально-созерцательный путь. И слишком много людей сейчас на Западе среди неправославных берутся за иконы и пишут иконы промеж дела; то есть они пишут и портреты, и картины, и иконы, и считают, что православное творчество, русское и других православных стран, отжило, потому что оно не укоренено в их культуре. Но, к сожалению, культура-то западных стран оторвалась от православного миросозерцания и опыта так давно, что из культуры, которая началась с Ренессанса, нельзя творить икону. У нас есть самоучка-испанец, который начал писать иконы и теперь даже школу открыл. Первая моя встреча с ним была не очень удачна. Пришел он ко мне и сказал: “Вот, мне предлагают купить две иконы, и я не знаю, стоит ли их покупать. Можете ли вы мне сказать, что вы о них думаете?” Я взглянул и говорю: “Выкиньте вон — дрянь!..” Он встал и сказал: “Простите, это моя работа!” Я ему ответил: “Сам виноват, не обманывай...” Это действительно было нечто несосветимое. Он и рисует хорошо, и краски кладет хорошо, только в совокупности это была попугайщина какая-то, и на такой предмет молиться невозможно, потому что он выдумал; он взял образцы и “улучшил”. Он считал тогда (не знаю, как он теперь считает, потому что второй раз он ко мне не появился), что Рублев, Феофан и т.д. примитивны, мы развились с тех пор. Но есть люди, которые пишут изнутри молитвенной традиции, а не изнутри техники. Что вы думаете о взаимоотношении христианства и культуры? Я не специально культурно устремленный, культурный человек, но мне кажется, что просто отстранить культуру или ее ставить под вопрос — нереально, потому что все формы даже нашего духовного бытия в значительной мере культурно обусловлены. Скажем, формы нашего богослужения обусловлены византийской культурой. Если мы хотим вообще отстранить культуру, мы тогда должны поклоняться Богу духом и истиной, без формы. Но и тут мы какую-то форму займем, потому что язык тоже укоренен в культуре; мы говорим на определенном языке, выражающем гений народа, к которому принадлежим, в нем — история народа, история языка; и мы не можем уйти от этого. Если, опять же, говорить об иконах: в них сливаются два потока. С одной стороны, вечные истины, которые мы хотим выразить, с другой стороны— динамика данной культуры. Возьмите иконы Эфиопии, Византии, русские иконы домонгольского и послемонгольского типа,— они разные, не потому, что выражают различные истины, а потому, что их форма определена историческим контекстом, опытом. Поэтому мне кажется, что нельзя просто отмахнуться от культуры: она тут как тут. Даже когда вы говорите самые простые вещи на простом русском языке, они уходят корнями в целый мир культуры. Скажем, когда русский человек говорит проповедь, она доходчива в той мере, как он употребляет слова, настолько коренящиеся в прошлом данного народа и в настоящей ситуации, что они вызывают глубокий отклик. Так что я не знаю, как можно уйти от культуры, – некуда уходить от нее. Но заменять духовность культурой, что очень часто происходит теперь на Западе, и я бы не сказал, что здесь не происходит – это подмена. Допустимо ли тогда верующему человеку заниматься художественным творчеством? Помнится, Григорий Палама ясно говорит, что он видит образ Божий в человеке в том, что человеку дано, наподобие Бога, быть творцом. Мне кажется, что в искусстве человек должен быть художником и выражать то, чему его учит его вдохновение и его умение; но в момент, когда художник старается сделать из своего дела, мастерства иллюстрацию своей веры, это большей частью становится халтурой. Возьмите Толстого: пока он пишет роман, это может быть прекрасно; как только он начинает “думать” – ой! Потому что вместо свободного потока вдохновения он начинает приспосабливать вещи под какую-то систему. Я думаю, что художник должен иметь смелость в какой бы то ни было области действовать как художник. Если он пропитан своей верой, ему не нужно сличать с ней свое вдохновение, потому что они не только переплетены, – они составляют одно. Но я не думаю, что можно ожидать, скажем, от православного художника, чтобы он писал православные иконы, православные пьесы или православную музыку, если он не является православным иконописцем или композитором. Если говорить о чем-то более примитивном, то в книге Иисуса Сираха, в 38 главе, говорится о врачах; там ясно сказано, что Бог сотворил врача, дал ему ум, способности и т.д. – ясно проводится линия, что все дарования от Бога; а как мы их употребляем – это уже зависит от нас.
|